Page 106 - "Двадцать дней без войны"
P. 106
Двадцать дней без войны
не готовы сделать за платье под Новый год! Мы посидели с мамой и с Марьей Григорьевной
ровно до двенадцати часов, выпили по рюмке сладкой наливки, которая была спрятана у
мамы, и я легла и заснула. Так устала за все эти дни: и в театре — шили семь костюмов к
премьере, и со всем этим новогодним перешиванием так мало спала, что сразу легла и без
всякого труда заснула. Вот так я встретила Новый год! По-моему, очень хорошо. И перед
сном долго о вас не думала, просто подумала, что завтра вас увижу, и заснула с этой
мыслью. А не спросили вы меня потому, что не были до конца уверены в чем-то важном
для вас. И это действительно важно.
Так вот, я хочу, чтобы вы знали: я ни о ком больше не думала и ни о ком больше не
помнила уже в конце того вечера, когда сказала вам, что мы, наверное, увидимся. Все
остальное вас не касается, а это, по-моему, важно.
Он поверил тогда ее словам. Понял, что так оно и было. Главное, он чувствовал, что
она действительно совершенно не думает о том человеке, который еще недавно
намеревался на ней жениться.
Она вела себя так, словно его и не было на свете.
Сейчас, когда он вспоминал ее, ему то казалось, что он знает о ней слишком мало,
то казалось, что слишком много. И наверное, и то и другое было правдой. Она жила труднее,
обременительнее, чем он считал, когда впервые ее увидел и услышал первые разговоры о
ней. И он понял, что она далеко не все говорит о себе людям, не считает это нужным.
Непривычна жаловаться и даже, наоборот, любит создавать впечатление, что живет легче,
проще, лучше, чем на самом деле.
Оказалось, она не просто содержит МРТЬ и сына, как сказал об этом Вячеслав, а что
ее мать настолько больной человек, что уже давно не выходит из дому и не всегда в
состоянии встать и открыть дверь. И Лопатину и ей, когда они пришли, открывала дверь не
ее мать, а соседка, ленинградка, Мария Григорьевна.
И оказалось, что этой соседке, сорокалетней женщине, вывезенной сюда уже во
время блокады с тремя дочерьми, старшей из которых тринадцать лет, отдана единственная
большая комната оставшейся половины дома, а две другие комнатки совсем крохотные. И,
судя по некоторым приметам быта и отношений, Лопатин безошибочно почувствовал, что
единственный мужчина в этом доме — Нина Николаевна. А все остальные: родные, и
неродные, и ташкентские, и ленинградские — все, в общем-то, на ее иждивении. Она ими
всеми командует, но она на них всех и батрачит.
Она не говорила ни ему, ни, наверно, другим, что они живут с этими ленинградцами
одной семьей, но они жили именно одной семьей, и она была главным кормильцем этой
семьи.
И с отцом, ушедшим от ее матери, было, наверное, еще сложней, чем она говорила,
потому что ее мать оказалась не просто оставленной женщиной, а женщиной, которая, не
вынеся горя, стала почти инвалидом. И уже давным-давно, с тех пор как это случилось,
жила, прислонившись к дочери, слабая — к сильной.
И история с мужем, уехавшим на Дальний Восток, тоже была не досказана до конца.
Лопатин сидел в ее крошечной, чистенькой, оклеенной обоями комнате, где кроме
швейной машинки стояла еще и пишущая, — оказывается, она еще и печатала, когда у нее
хватало времени, а была работа. И она сказала, что раньше это была не комната, а чулан;
когда приехали ленинградцы, она все-таки захотела иметь свой угол и сама утеплила этот
чулан, положила еще один слой толя на крышу, оклеила обоями — и вот теперь живет.
— Я все умею, — сказала она. — Иногда такое нахальное чувство, что вообще все
на свете умею. А муж все равно бросил!
Сказала, словно в наказание за собственное хвастовство. И разговор, наверно, не
пошел бы дальше; но Лопатин вспомнил предвоенные годы на Дальнем Востоке — как
106